Макияж чуть-чуть оживил лицо, я очень строго следила за тем, чтобы не переусердствовать. Не хотелось быть похожей на манекен. Сильвия всегда предлагает меня «подкрасить», но, зная ее любовь к фиолетовым теням и жирному блеску, я каждый раз протестую. Представляю, что бы она из меня сделала!

Я с трудом застегнула золотой медальон. Элегантная вещица девятнадцатого века странно смотрелась на фоне повседневной одежды. Поправила его, удивляясь собственной смелости и гадая, что скажет Руфь.

Я перевела взгляд на небольшую серебристую рамку, стоящую на туалетном столике у кровати. Свадебное фото. Я бы не держала его здесь – мой брак был таким недолгим, – если бы не дочь. Мне кажется, ей приятно думать, что я грущу по ее отцу.

Сильвия помогла мне добраться до гостиной – мне до сих пор тяжело произносить это слово, «гостиная», – где меня ожидал завтрак. Туда же явится Руфь, которая без всякого удовольствия согласилась отвезти меня на студию «Шеппертон». Сильвия усадила меня за стол в углу и пошла за соком, а я попыталась убить время, перечитывая письмо Урсулы.

Руфь появилась ровно в половине девятого. Она могла сколько угодно ворчать по поводу поездки, но это никак не повлияло на ее всегдашнюю пунктуальность. Я слыхала, что дети, рожденные в суровое время, всегда хранят на себе его отпечаток, и Руфь, дитя Второй мировой, не исключение. Сильвия всего пятнадцатью годами моложе, а совсем другая – носит слишком узкие юбки, громко хохочет и с одинаковой частотой меняет цвет волос и бойфрендов, усатые лица которых взирают на меня с многочисленных фотографий.

Руфь появилась в дверях – безупречно одетая, причесанная и прямая, как фонарный столб.

– Доброе утро, мама, – сказала она, коснувшись холодными губами моей щеки. – Уже позавтракала? – Она кинула взгляд на полупустой стакан сока. – Надеюсь, это не все, что ты съела? Мы, скорее всего, попадем в пробку и не сможем нигде остановиться. – Руфь взглянула на часы. – Тебе не нужно в туалет?

Я покачала головой, удивляясь, когда успела превратиться для нее в ребенка.

– Ты надела папин медальон? Я его сто лет не видела. – Дочь наклонилась и, одобрительно кивнув, поправила украшение. – У папы был неплохой вкус, правда?

Я согласилась, тронутая тем, как свято можно верить в невинную ложь, услышанную в детстве, и почувствовала прилив любви к нелюдимой, колючей дочери, заглушивший на время постоянное чувство родительской вины, что охватывает меня при взгляде на ее вечно встревоженное лицо.

Руфь подхватила меня под одну руку и вложила трость в другую. Многие предпочитают коляски, некоторые даже с мотором, но мне пока что хватает моей старой палки, я – человек привычки, не вижу смысла ее менять.

Руфь завела машину, и мы влились в медленно ползущий по дороге поток. Она хорошая девочка, моя Руфь, надежная и серьезная. Одета официально – будто идет к адвокату или доктору. Я так и знала. Ей хочется произвести хорошее впечатление, показать этой режиссерше: каким бы ни было мое прошлое, Руфь Брэдли Маккорт – достойная представительница среднего класса, и уж будьте любезны.

Несколько минут мы ехали в тишине, потом Руфь начала щелкать кнопками радиоприемника. У нее руки пожилой женщины – суставы раздулись, кольца надеваются с трудом. Так странно видеть, как стареет твой ребенок. Я опустила взгляд на свои собственные руки. Такие неутомимые в прошлом, привыкшие к любой работе – грубой ли, тонкой, – сейчас они лежали на коленях высохшие, безвольные, ненужные. Наконец Руфь остановилась на программе классической музыки. Ведущий поведал нам что-то на редкость бестолковое о своих выходных и поставил Шопена. Разумеется, простое совпадение, что именно сегодня я услышала вальс си минор.

Руфь затормозила возле огромных белых зданий, квадратных, как ангары для самолетов. Выключила зажигание и несколько секунд сидела молча, глядя перед собой.

– Не понимаю, зачем ты согласилась, – сухо сказала она наконец. – Ты сама строила свою жизнь. Работала, путешествовала, растила ребенка… К чему вспоминать, что было в юности?

Я не ответила, да Руфь и не ждала ответа. Она коротко вздохнула, вылезла из машины и вытащила из багажника мою трость. Молча помогла мне выбраться.

Урсула уже ждала нас – тоненькая девочка с длинными светлыми волосами и густой челкой. Ее можно было бы назвать некрасивой, если бы не чудесные, будто со старинного портрета, темные глаза – огромные, глубокие, выразительные, словно только что написанные кистью.

Она заулыбалась, замахала, подбежала к нам и с жаром затрясла мою руку, выхватив ее у Руфи.

– Миссис Брэдли, как я рада, что вы смогли приехать!

– Грейс, – сказала я, не дожидаясь, пока Руфь укажет Урсуле, что меня следует называть «доктор». – Меня зовут Грейс.

– Грейс! – сияла Урсула. – Вы не представляете, как я разволновалась, получив ваше письмо.

Странно – она говорила без акцента, хотя адрес на конверте был американский. Повернувшись к Руфи, Урсула добавила:

– Спасибо, что привезли Грейс.

Я почувствовала, как Руфь напряглась.

– Вряд ли я посадила бы маму на автобус, в ее-то годы.

Урсула хохотнула, и я порадовалась тому, что в ее возрасте еще можно принимать сарказм за иронию.

– Ну, пойдемте внутрь, а то здесь прохладно. Извините за спешку – мы начинаем снимать на будущей неделе, и тут все вверх ногами. Я думала, вы встретитесь с нашим художником по декорациям, но ей пришлось ехать в Лондон за какими-то тканями, – может быть, она еще успеет вернуться до вашего отъезда… Осторожно, сразу за дверью ступенька.

Урсула и Руфь провели меня в вестибюль, а оттуда – в узкий темный коридор с дверями на обе стороны. За теми, что были открыты, маячили смутные фигуры перед мерцающими экранами компьютеров – ничего похожего на то, что я видела когда-то на съемках фильма с Эммелин – давным-давно.

– Вот и пришли, – объявила Урсула у самой последней двери. – Входите, а я организую нам чай.

Она толкнула дверь и помогла мне перешагнуть через порог. Прямо в мое прошлое.

Я очутилась в гостиной Ривертона. Даже обои те самые. Бордовые, в пламенеющих тюльпанах, в модном в то время стиле ар-нуво, яркие, как в тот день, когда их привезли из Лондона. Честерфилдовский гарнитур у камина, накидки из индийского шелка на креслах – точь-в-точь те, что привез когда-то из-за моря дед Ханны и Эммелин, лорд Эшбери, тогда еще совсем молодой морской офицер. Все так же стояли на каминной полке уотерфордский канделябр и судовые часы. Кто-то очень постарался, добывая их, и все же они выдавали себя «неправильным» тиканьем. Даже сейчас, через восемьдесят лет, я помню звук тех, настоящих, часов. Они негромко и настойчиво отмеряли каждую секунду – мерно, холодно, беспощадно, – будто уже тогда знали, что Время не пощадит никого из обитателей дома.

Руфь довела меня до честерфилдовских кресел и оставила там посидеть, пока не разыщет туалет: «Так, на всякий случай». За моей спиной люди суетились и бегали, таскали огромные лампы на тонких паучьих ножках, кто-то хохотал, а я почти не обращала внимания. Вспоминала день, когда я в последний раз вошла в эту гостиную – в настоящую, а не в здешние декорации, – день, когда я твердо решила навсегда покинуть Ривертон.

Я тогда говорила с Тедди. Он отнюдь не обрадовался, но к тому времени успел потерять изрядную часть своей самоуверенности – последние события просто выбили его из колеи. Он походил на капитана тонущего корабля, который все понимает, но ничего не может сделать. Просил меня остаться, если не ради него, так в память о Ханне. И почти уговорил. Почти.

– Мама! – Руфь потрясла меня за плечо. – Мам! С тобой Урсула говорит.

– Простите. Я не слышала.

– Мама немножко глуховата, – объяснила Руфь. – Неудивительно – в ее-то годы. Я пыталась отвести ее на проверку слуха, но она такая упрямая!

Упрямая – согласна. Но не глухая и не люблю, когда об этом говорят; зрение у меня уже не то, я потеряла почти все зубы, быстро устаю, питаюсь почти одними таблетками, а вот слышу не хуже, чем раньше. Просто с возрастом выучилась слышать только то, что сама хочу.